Воспоминания о Николае Эрдмане

Эрдман, Н.Р. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. — М. : Искусство, 1990
Эраст Гарин. Драматург Н. Р. Эрдман

Спектакль «Мандат» завершал первое пятилетие театра. Его премьера состоялась 20 апреля 1925 года. Широкий успех имела у зрителей эта пьеса Эрдмана, одна из первых советских комедий. Вечер премьеры стал и моим первым успехом.
Каждый человек долго помнит свои радости, а если они связаны с напряженным и длительным трудом, не только твоим, но и твоих товарищей, — эти радости запоминаются еще основательнее.
Началось это так. У лестницы, ведущей за кулисы, я встретил Мастера, он медлил с уходом, ожидая кого-то.
 — Гарин! Ты будешь играть Гулячкина!
 — Что вы, Всеволод Эмильевич, она очень большая. («Она» — это роль Гулячкина.)
 — Да, да, будешь играть!
Встреча с Мастером на лестнице взволновала меня до предела.
Первая читка, Мейерхольд знакомит труппу с автором. Элегантно одетый молодой человек, с прической а-ля капуль, изысканно, очень сдержанно поклонился. Он был одет в модный костюм того времени, брюки, узенькие внизу, расширялись к поясу, пиджак, схваченный в талии, кринолинил к фалдам. Мода нэпа носила черты клоунадности.
Оказалось, что автор «Мандата» Николай Эрдман обладает удивительным даром читать свои произведения. У него свой собственный, как бы бесстрастно-повествовательный ритм, освещенный внутренней высокоинтеллектуальной иронией. У персонажей его комедии в авторской читке четкая, преувеличенно-аккуратная дикция — она заставляет сомневаться в интеллигентности действующих лиц. 
Мейерхольд необычайно внимательно вслушивается в манеру авторской читки, в своеобразие его ритмов. Эту особую манеру автора режиссер взял за основу для всех исполнителей. Он, подобно композитору, как бы нанес на нотную линейку точное обозначение: в каком ключе, в какой гамме будет звучать новое сочинение. Этим утверждением своеобразия авторской читки Мейерхольд придал комедии только ей свойственные черты. <…>
Роль Гулячкина далась мне легко. Я почти сразу овладел авторским ритмом, хотя вовсе не подражал Эрдману. Мне посчастливилось угадать тот, по выражению Гоголя, «гвоздь, сидящий в голове» героя, угадать ту «преимущественную заботу… на которую издерживается жизнь его, которая составляет постоянный предмет мыслей». <…>
Многие театры играли эту комедию, но было признано, что звучание, присущее этой пьесе, особо удалось уловить московской постановке. Попадая в Москву, многие считали своим долгом посмотреть «Мандат» Мейерхольда. <…>
Последним спектаклем Театра-студии киноактера была комедия Николая Эрдмана «Мандат».
Афиша спектакля гласила: «Мандат». Постановка по мотивам работы народного артиста Республики Вс. Мейерхольда (1925 г.) осуществлена Эр. Гариным и X. Локшиной". Так для точности нужно определить вторичную постановку этой пьесы.
Каким же был второй «Мандат» — 1956 года? Был ли новый спектакль полным повторением спектакля 1925 года?
Тридцать один год отделял нас от премьеры. Срок достаточный, чтобы внести некоторые коррективы. Не осталось на советской земле внутренней эмиграции; ушли в область предания царские генералы, дожидающиеся номера «Русских ведомостей» и мечтающие о возвращении старого режима.
А вот мещанин, повесивший «новую вывеску», еще попадается. Мещанин, норовящий приспособить все новое и прогрессивное на свою потребу, кое-где еще выглядывает. И когда во второй половине третьего акта хамелеонствующее мещанство, поверив в возвращение старой жизни, расцветает всеми цветами радуги, — это, казалось нам, заставит и сегодняшнего зрителя насторожиться. Способность мещанства к социальной мимикрии велика и обязывает нас к пристальному вниманию. 
Испытание временем комедия Н. Эрдмана выдержала. Но, естественно, стала по-другому читаться, по-другому звучать, по-другому восприниматься.
Что касается вещественного оформления спектакля и поэпизодного деления пьесы, то надо сознаться, что нам не хватило, вероятно, ни смелости, ни мастерства решить это в плане спектакля В. Э. Мейерхольда 1925 года. Возможно, проистекало это и оттого, что последние перед нашей постановкой полтора десятилетия приучили зрителя признавать хорошими декорации только в том случае, если они успешно конкурировали с подлинной природой, показываемой в кино. (Правда, французы и англичане, гостившие тогда у нас в Москве, показывали условные декорации, бытовавшие в наших театрах двадцатых годов, то есть привозили нам наше же, нами забытое.) Поэтому нам казалось, что полное восстановление оформления спектакля Мейерхольда 1925 года увело бы театр к задачам историко-театральным. Нужна площадка для игры с признаками коммунального быта и аксессуарами того времени. Задачу эту взялись решать вместе с нами художники Виктор Шестаков и Людмила Демидова.
И, главное, о ключе, в котором должны играть актеры. Игра в комедии, да еще сатирической, требует от актера безусловной интеллектуальности, обостренного чувства меры, активности, абсолютного чувства формы, безукоризненного состояния всего аппарата актерской выразительности — дикции, движения и т.д.
Остроту характеристик, четкость актерских задач, которые были в спектакле 1925 года, мы хотели и старались бережно сохранить, правда, не повторяя их буквально. И, безусловно, очень хотели сохранить и донести до зрителей 1956 года полные необычного своеобразия и силы сцены конца второго и второй половины третьего акта. Конечно, уже с другими сценическими местами действия, как требовала того новая конфигурация сценической площадки.
Первые спектакли в 1956 году играли участники премьеры 1925 года: Гулячкин — Эраст Гарин, Валериан — Сергей Мартинсон, Надежда Петровна — Наталья Серебренникова. И как спектакль Мейерхольда 1925 года выдвинул ряд новых молодых актеров (Э. Гарин, С. Мартинсон, Н. Серебренникова, А. Кельберер), так и спектакль 1956 года подготовил молодую смену (С. Баландин, В. Штряков, А. Денисова и другие). Спектакль пользовался огромным успехом. <…>
Первая встреча с Эрдманом была для меня счастливым началом моей актерской жизни. Каждая следующая — радостным даром судьбы.
Автора пьесы «Мандат» Николая Робертовича Эрдмана Мейерхольд считал продолжателем драматургических традиции Гоголя и Сухово-Кобылина. «Великолепной пьесой» назвал К. С. Станиславский вторую пьесу Эрдмана — «Самоубийца».
Но мы, кинематографисты, знаем и многое другое: «Веселые ребята», «Старый наездник», «Смелые люди», «Актриса», «На подмостках сцены», «Здравствуй, Москва!» и, наконец «Рассказы о Ленине» — два с лишним десятка сценариев, многие из которых вошли в золотой фонд советского кино, принадлежат перу Н. Р. Эрдмана.
А какое наслаждение испытывали мы, разыгрывая маленькие шедевры эрдмановских диалогов в мультипликационных фильмах «Федя Зайцев», «Остров ошибок», — Николай Робертович написал их свыше двадцати.
Пора бы собрать все сценарии Николая Робертовича и опубликовать их. Мне кажется, что они могли бы послужить материалом для повторных и, может быть, более совершенных экранизаций. 
Перед войной Эрдман написал для меня и Локшиной, в то время уже режиссеров московской студии «Союздетфильм», сценарий по роману М. Твена «Принц и нищий». Эта многострадальная картина начала сниматься в Одессе, где пустовал нужный нам большой павильон. В первый же день войны он был обстрелян вражеской авиацией, после чего, растеряв по тяжелой военной дороге часть имущества, мы вернулись в Москву.
Естественным было немедленно включиться в работу, потребность в которой мы остро ощущали.
Бывают вещи, вызывающие удовлетворение. К таким явлениям я отношу выход на экраны фильма, составленного из короткометражек под общим названием «Боевой киносборник» № 7. Он вышел на московские экраны 7 ноября 1941 года. Всем известно, какие тревожные дни переживал весь наш народ в то время. И вот в годовщину Октябрьской революции в одной из короткометражек под названием «Эликсир бодрости» зазвучал, зазвенел смех, вселяя в людей уверенность в себе, уверенность в победе. Этот скетч написал Эрдман, поставил Юткевич, разыграли его Владиславский (немецкий офицер) и я (рядовой Шульц). Скетч этот исполнялся потом в солдатской и рабочей самодеятельности, всегда и везде утверждая бодрость и веру в наше торжество.
Этот скетч, будучи рядовым в стойкой армии юмора, так же как зощенковская «Рогулька», которую солдаты и матросы зачитывали до дыр, так же как памфлеты И. Эренбурга, не изгладится из памяти всех, переживших войну. <…> В картине «Каин XVIII» я играл роль Каина. Эту неоконченную пьесу Евгения Львовича Шварца довел до конца, написав сценарий, Николай Робертович Эрдман.
Фантастическое, вымышленное королевство Евгения Шварца, опоэтизированная нелепость, наводящая на размышления о наших земных, жизненных делишках. Этот замысел доработан другим автором, любящим густой быт, сатирическую обостренность видения жизни, гиперболизацию каждого положения и ситуации, — словом, ведущим свою драматургическую традицию из совершенно другого источника. Нам, актерам, доставила много радости эта новая встреча с любимыми авторами…




Зиновий Гердт. Отдельный человек

Есть на свете люди — их, увы, очень мало!.. — соприкосновение с которыми изумляет отдельностью, «штучностью» суждений, строем мыслей, самим составом фразы, определениями, образностью, даже лексикой. Они чувствуют слово не в обиходном, но в корневом его значении. Ото всего этого речь свежа, неожиданна, лишена захватанности, что ли. Они очаровывают вас редкостной характерностью. Их любят изображать пересмешники. Слышали бы вы, как «показывает» Марина Неёлова Наталью Тенякову, Ия Савина — Беллу Ахмадулину, вся Таганка — Николая Робертовича! Еще надо сказать, что люди эти инфекционны…
…В гримерном кресле «Мосфильма» сидел Эраст Гарин и наставлял парикмахера: «Хохолок — по вашей прихоти, а виски — вдребезги. Вдррребезги!» И вспомнилось, что тыщу лет назад в Театре Мейерхольда Эраст Павлович, репетируя Гулячкина в «Мандате», незаметно для себя заразился сутью самого автора и во всю свою жизнь — и человеческую, и актерскую, — к счастью, так и не отделился, вернее, не отделался от Эрдмана. Еще раз — к счастью! Прототипу оставил одно только заикание. Опять же, ни на какое другое не похожее…
В невыразимые двадцатые московские компании складывались в основном не по профессиям, а по уровню порядочности и душевному расположению. В одно общество могли входить инженеры, юристы, актеры, литераторы, чекисты, медики, — в общем, занятие значения не имело, если по главным признакам они были подходящи.
Всеобщее увлечение спортом. Если не участие, то непременная причастность («боление»). Теннис, футбол, гребля, нарождающийся хоккей, бокс и, конечно, конный — скачки, дерби и все такое. Николай Робертович был пристрастен, разумеется, к последнему, но это не мешало ему коротко знать приверженцев остальных — ведь юношеские связи московского определенного круга тянулись с дореволюционных лет. Я это знаю, конечно, опосредованно. Представьте: двадцать девять лет тому назад в «Красной стреле», шедшей из Ленинграда, мы случились в одном вагоне с литератором Виктором Ардовым. Разговорились о светских новостях, выяснилось, что я переженился.
 — На ком же?
 — Ее зовут Таня Правдина.
 — Дочка Шуни?
Боже! Откуда ему известно, что Татьяну Сергеевну Шустову с гимназических лет близкие зовут Шуней? Да, Москва-то была невелика, обрывалась у застав. Никто в нее не стремился, ни из Пензы, ни из Твери, и не только потому, что колбаса там продавалась та же, что и в Москве, но главным образом потому, что светилась врожденная и поддержанная воспитанием любовь к родным пределам. Ах, чего мы только не утратили в угоду этой чертовой колбасе!.. Да, так Шуня. Она была дочерью сильного русского капиталиста, владельца знаменитых коньячных заводов в Армении (нынешний «Арарат») — Сергея Николаевича Шустова, который признал революцию справедливой, ни в какие заграницы не умотал и, по просьбе рабочих, Моссоветом был назначен директором бывшего своего разливочного завода в Москве. Шуню Москва знала не из-за всероссийски известной фамилии, а потому, что она была чемпионкой Москвы по академической гребле. Знали ее - и очень близко — и Николай с Борисом Эрдманы. (Господи! Как же я долго добирался существа разговора!)
В начале шестидесятых мы снимали маленькую времянку в писательском подмосковном поселке Пахра. В это же время, совершенно не умея противостоять неслыханной энергии своей новой жены — балетной Инны, Эрдман строил в этом поселке дачу. По тем временам крайне экстравагантный дом на многих уровнях, с подземным гаражом, галереей и прочими онёрами. Инна была быстрой, громкой и решительной аграрницей. Не стесняясь рабочих, носилась по участку почти, а то и вовсе с голым верхом, копала, сажала, пахала, полола, боронила и еще бог весть что! Бедный классик — а именно так соседи из понимающих, без тени иронии, воспринимали Николая Робертовича — жаркими днями отсиживался в уютной хибарке, с грустью поглядывал на стройку Века, философски посасывая коньячок.
 — Вы знаете, почему у фараонов на изображениях печальные глаза?
 —?
 — Не слишком-то весело смотреть, как тебе строят мавзолей.
В те времена гонорары Эрдмана были нечасты и не так уж велики. Стройка же алкала денег, денег, денег! Он попросил взаймы у меня. Сумма была не страшная. Для кого-то… Я с легкостью обещал ссудить хоть завтра. Без особых сложностей собрал требуемое у четырех-пяти кредитоспособных, обменял в сберкассе всё на крупные купюры и не без элегантности вручил их прекрасному домостроителю, оказавшемуся в случайном и пустячном затруднении. 
Недели через две он позвонил ко мне и, извиняясь, попросил заехать по пути за «должком». Предложил коньячку, но я был за рулем, и, болтая о том о сем, между делом, походя, протянул мне нетолстую пачку новеньких, хрустящих крупных купюр. Крупнее тех, что приносил ему я.
 — Вы их что, ночью печатали?
 — Если по правде, мне в кассе мультстудии надавали пятерок и десяток. А я, не будь промах, зашел в сберкассу, и мне там красотка кабаре обменяла те на эти…
Очаровательно открылся. А у меня тогда вкуса не хватило.
…Летними вечерами Инна и он захаживали к нам. Я протянул из времянки в сад лампочку. Абажур. Стол. Вокруг стола разные стулья, плетеное кресло — дача. Какое-никакое угощение и непременная бутылка армянского. Что-то они с Шуней вспоминают щемяще-московское, Ширяево поле (стадион в Сокольниках), «Стрелка», имена, скандальчики, амуры — прелесть! Мюр и Мерилиз! А на дворе времена вполне противные: «оттепель» после XX съезда стынет, дохнет, и уже потянулись семьи из страны навсегда. Грустно.
Т а н я: Я думала — без кого бы я нигде жить не могла? Набралось человек сорок. Я даже список составила…
Эрдман (серьезно и даже приказательно): Вот этого Таня, никогда не делайте! (И после паузы.) Когда-то я играл с собою в такую игру: кто придет на мои похороны. Вполне длинноватый получился список. Тогда я стал составлять более строгий список: кто придет на мои похороны в дождливый день? Получился много короче… А потом я никак не мог объяснить следователю, что это за списки и как я, мерзавец, вражина, вкручиваю ему, что взрослый идиот играет с собой в какие-то игры… Вызывали почти всех. А тех, кто в дождливый день, — по нескольку раз… Таня, заклинаю: никогда никаких списков.
Да, обыски, аресты, ссылки сделали свое подлое дело. В самом крупном сатирическом драматурге страны навсегда отбили охоту не то что разрабатывать — дотрагиваться к редкостному своему дару, как к воспаленному нерву. Бесстрашного насмешника заставили развлекать публику каламбурами, ни на что не намекающими, ни простому советскому человеку, ни, тем более, властям ничем не грозящими. Но дар есть дар, и вкус есть вкус. И каламбуры в оперетках, мультфильмы по его сценариям и фильмы про цирковых зверушек — в любом прикосновении Эрдмана вы чувствовали не поделку знающего мастерового, но отдельность, ту самую «штучность», в которой дышит дар и непоколебимый вкус… Зачин одной из басен:

На чьем-то теле под рубашкой
Мурашка встретилась с Мурашкой…


В каком-то спектакле Л. Утесова:
 — Я — царь Соломон, сын Давида.
 — Очень приятно, Соломон Давидович. ..
В другом — про империалистов:
 — Америка выводит свои войска… (откуда-то, из какой-то колонии, не помню).
 — Тут ведь как понимать: когда выводят пятна, их становится меньше, когда выводят цыплят…
В фильме о филатовских медведях «Мишель и Мишутка». Объявление на дверях лесного клуба: «Сегодня Мишель поделится воспоминаниями о гастролях по Европе. После дележки танцы».
Милые мелочи…
А «Самоубийцу» ставил весь мир. И «Мандат» тоже. Многие десятилетия, когда в моей стране редкие смельчаки хранили экземпляры на дачных чердаках…
Что же это за несчастье на нашу голову! Лучшие, по всемирному счету, литераторы непременно должны умереть прежде, чем им воздастся.
Сегодня на многих сценах страны с шумным успехом идут и «Мандат» и «Самоубийца». Это, конечно, прекрасно. <…> Это просто замечательно.
Почему же так жутко печально…



Анатолий Мариенгоф. «Мой век, моя молодость…»

Он пришел к нам из-за Сокольников с медной бляхой peaлиста на лаковом ремне.
Мать его — Валентина Борисовна — была почти немкой, а отец — Роберт Карлович — самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев-мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.
Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку, мы называли «зеркальными». Право, если бы их повесить на гвоздь и в соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но и без особого риска побриться безопасной бритвой.
Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под своего же Гулячкина, с гаринской нашлепкой. И еще ямочками на щеках. И небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными: совсем черные редко бывают умными. И широкоплечей спортивной фигурой, когда и руки, и ноги в меру. Со всем этим Эрдман так и лез в душу, как в мужскую, так и в дамскую… что приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно это.
Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность.
Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки «Кузнецкий мост» и приколачивали — «Улица имажиниста Есенина», отдирали — «Петровка» и приколачивали — «Улица имажиниста Мариенгофа».
Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня:
 — Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо!.. Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок.
А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской — от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам навстречу.
 — Поотстал, Николаша, в славе, — огорчался Есенин, — поотстал!
И быстро придумал:
 — Ты, Николаша, приколоти к памятнику «Свобода», что перед Моссоветом, здоровенную доску — «Имажинисту Николаю Эрдману».
 — Так ведь на памятнике женщина, в древнеримской рубахе, — задумчиво возразил Эрдман. — А я, как будто, мужчина в брюках. Да еще в зеркальных.
 — Это совершенно неважно! — заметил Есенин не без резона. — Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.
 — Вот то-то и оно! — почесал нашлепку на носу имажинист Эрдман. — Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.

Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей и фривольной моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север — в Енисейск, в Томск.
Оттуда все письма к матери — милейшей ВЫалентине Борисовне — он подписывал так: Мамин-Сибиряк.
А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Эрдман и лирические стихи писал:

Все пройдет, и даже месяц сдвинется,
И косу заплетет холодная струя.
Земля, земля, веселая гостиница
Для проезжающих в далекие края.


Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.
Он отправился туда весной.
Разлились реки и речушки.
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанных бечевкой.
Когда он вошел в комнату, у Эрдмана от неожиданности глаза раскрылись. По его же словам: «Стали как две буквы О».
 — Эраст!..
 — Здравствуйте, Николай Робертович!
Ссыльный драматург поставил на стол пол-литра, селедку с луком и студень. Потом хозяйка принесла на сковороде глазунью.
Выпили. Перекусили. Поговорили.
Гарин расположился против окна.
 — Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит…
 — Вероятно.
 — Может, меня прихватит… Пойдемте-ка, спросим. 
Пилот согласился «прихватить», и Гарин через час улетел на запад, так и не распаковав своего багажа.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил у Гарина:
 — Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?
 — Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага…
Так хорошие артисты относились к своим авторам… если они тоже были хорошие. 



Павел Марков. Из «Книги воспоминаний»

…Как-то весной мои близкие друзья, Яншин и Полонская, завлекли меня на бега — модное в то время увлечение писателей и некоторых мхатовских актеров. Из писателей постоянными посетителями бегов прослыли Асеев и Эрдман, бывавшие там регулярно и считавшие за грех всякий пропущенный день. Актеры же МХАТ принимали даже участие в заездах — в каждый «беговой» сезон отводился специальный «мхатовский день», когда актеры МХАТ превращались в жокеев и яростно соперничали друг с другом в этом неожиданном мастерстве, вызывая восторг и любопытство зрителей (иногда, впрочем, в достаточной степени высокомерное).
На бегах на этот раз мы встретились с Маяковским и Бриком — тут-то и произошло знакомство Маяковского с Полонской, сыгравшее значительную роль в его жизни. <…>
Летом я встретил его в Ялте, он выступал на курортном побережье с чтением стихов. Было не особенно жарко, мы гуляли по набережной, он был в каком-то приподнятом ритме, тут же предложил играть в рулетку (игрушечную крохотную рулетку он носил с собой)… <…> Обедали мы на поплавке… <…> Он то и дело поглядывал на часы, предупредив, что в четыре часа ему нужно звонить в Хосту — там тем летом отдыхала Полонская, быстро поднялся, обещав приехать ко мне в Гурзуф, где отдыхал я и где был назначен очередной вечер его стихов.
Он приехал на другой день вместе с Н. Эрдманом. Редко видел я его таким беззаботным и шаловливым. Они с Эрдманом (которого Маяковский очень уважал и любил) изощрялись в остроумии, дурачились, сигая с камня на камень, и состязались в длине прыжка (можно ли было здесь превзойти Маяковского?), запускали плоские камешки в море.
У него всегда существовала манера повторять нравящиеся ему строчки. В этот раз он постоянно повторял:

И граждане, и гражданки,
В том не видя воровства,
Превращают елки в палки
В день святого рождества.


Вечер собрал разношерстную публику, которую Маяковский оглядел ироническим взглядом (накануне он рассказывал, какое удовольствие получил от выступления в крестьянском санатории «Ливадия»), добавил, что стихи будет читать по заказу Эрдмана и Маркова, дразня нас и привлекая к нам внимание как к каким-то невиданно почетным гостям… Однако выступление в Гурзуфе, хотя и имело большой успех, явно не удовлетворило его: начав боево, закончил он этот вечер стихов несколько вяло и безрадостно и покидал ночной Гурзуф, словно освобождаясь от какой-то обязанности.
На другой день мы встретились у Эрдмана в Ялте в номере гостиницы — Маяковский уезжал, и вновь какое-то чувство грусти пробудилось в нем. Ему предстоял еще ряд выступлений, которые он воспринимал как большое внутреннее обязательство: он неоднократно говорил, что чтение на эстраде делает его стихи гораздо более доступными и понятными, чем самые большие тиражи книг. Я почему-то запомнил его у Эрдмана — не то накануне, не то в день отъезда: просторный номер был ярко освещен, Маяковский сидел на фоне широко распахнутой двери — безоблачного неба и сверкающего моря, опираясь на палку и положив голову на руки. Когда он ушел, Эрдман вздохнул: «Вот и уехал Маяковский. ..» <…>
…Труппа MX AT гастролировала в Ленинграде. Приблизительно через месяц после премьеры «Бани» мы собрались в номере гостиницы слушать новую комедию Н. Эрдмана. «Знаешь, в этом номере последний раз останавливался Маяковский», — сказал Николай Робертович. Потом прочел название своей комедии: «Самоубийца».
На другой день, уже в Москве, на вокзале мы услышали огорошивающее известие: «Только что покончил с собой Маяковский».
Посмотрев «Мандат» в Театре Мейерхольда, Константин Сергеевич на следующий день сказал мне:"Мейерхольд в третьем акте сделал то, чего я не мог добиться; первый акт не такой, а в третьем акте Мейерхольд добился того, чего я не мог добиться. Давайте думать о «Мандате». Но после Мейерхольда нечего было ставить «Мандат», и, узнав, что Н. Р. Эрдман пишет следующую пьесу, «Самоубийцу», Константин Сергеевич сказал: «Как только эта пьеса будет готова, непременно ее послушаем». Николай Робертович ничего не имел против того, чтобы «Самоубийца» пошел в Художественном театре. Его связывали обязательства перед Мейерхольдом, но в конце концов он решился прочесть пьесу Станиславскому. Читал он свои комедии блистательно, невозмутимо, с абсолютно равнодушным лицом, что действовало на слушателя безотказно. «Самоубийца» начинается какими-то непонятными возгласами, кто-то кого-то будит, кто-то вопит в полусне, кто-то требует бутерброд с ливерной колбасой. И стоило Эрдману прочесть первые реплики, Константин Сергеевич начал неудержимо смеяться, попросил Николая Робертовича остановиться, удобно устроился, улегшись на диване, и так дослушал пьесу, продолжая хохотать до слез. Эрдман должен был все время прерывать чтение, настолько благодарного слушателя получил он в Станиславском. Когда Эрдман кончил читать, Станиславский заявил: «Гоголь! Гоголь!» А Мария Петровна Лилина сказала Эрдману: «Вы знаете, кому бы это очень понравилось? Антону Павловичу». И с очаровательной любезностью спросила: «Вы его хорошо знали?» «Самоубийца» был немедленно принят к постановке, за что я вскоре был подвергнут Всеволодом Эмильевичем публичному избиению <…>
По поводу «Самоубийцы» Станиславский написал письмо Сталину и как-то показывал нам в театре ответ, написанный от руки на странице из блокнота. Точного текста я не помню, но смысл был приблизительно таков: «Уважаемый Константин Сергеевич! Я не принадлежу к числу поклонников пьесы „Самоубийца“, но надеюсь, что Ваше мастерство и сила придадут eй то значение, которого я в ней не нахожу». Константин Сергеевич был очень воодушевлен этой перепиской. Репетировали мы «Самоубийцу» долго. Эрдман блистательно владел словом, Есенин считал его самым сильным поэтом-имажинистом. Это так и было. Он писал великолепные лирические стихи и обладал мощным сатирическим даром. Это соединение придавало необыкновенную силу его таланту. За словесной остротой и юмором «Самоубийцы» таился глубокий подтекст. Герой пьесы Подсекальников решает покончить свою неудачную мелочную жизнь самоубийством. На его самоубийстве пытаются спекулировать разные лица. Какая-то дама добивается: «Скажи, что покончил из-за меня!» Являются какие-то представители буржуазной интеллигенции и требуют: «Скажи, что покончил из-за того, что гибнет Россия». Ожидающие своих выгод от его смерти устраивают ему банкет, прославляя его еще не совершенное самоубийство. Наконец он понимает, что умирать ему ни к чему, но уже несут гроб, венки и т. д. Ему приходится спрятаться в гроб. Последняя сцена происходит на кладбище, он сидит в гробу и говорит: «Рученьки мои! Ноженьки мои!» Он отказывается умирать, но приходит известие, что под влиянием примера Подсекальникова кто-то уже покончил с собой. Топорков, Зуева и Бендина играли главные роли с настоящим сатирически блеском. Но Мейерхольд много раньше Художественного театра довел «Самоубийцу» до генеральной, она вызвала резко отрицательное отношение к пьесе, и после этого почва из-под ног у нас была выбита.


Ю. Фрейдин. Н. Р. Эрдман и  его пьеса «Самоубийца» в «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам

Фигура Николая Робертовича Эрдмана занимает особое место в «Воспоминаниях» Надежды Яковлевны Мандельштам. Размышляя о роли интеллигенции в 20—30-х годах, о том, что нередко толкало интеллигенцию на самоубийство, и о том, что позволяло ей выжить, Н. Я. сравнивает свой опыт с опытом драматурга, создателя знаменитой, не поставленной в свое время пьесы.

Тема самоубийства не раз возникает на страницах «Воспоминаний». Впервые — в главе «Прыжок», где описана неудачная попытка О. Э. Мандельштама покончить с собой. В июне 1934 года после двухнедельных допросов на Лубянке и почти недельной бессонницы по дороге в Чердынь, к первому месту ссылки, поэт впал в тяжелое душевное состояние. Он бредил, галлюцинировал, ждал, что вот-вот за ним придут и отведут на расстрел либо казнят как-нибудь иначе. Н. Я. Мандельштам пишет об этом: «...в своем безумии О. М. надеялся «предупредить смерть», бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал. Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с этой надеждой: самоубийство — это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собиралось не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох.

Мысль об этом последнем исходе всю жизнь утешала и успокаивала меня, и я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: «Откуда ты знаешь, что будет потом... жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться». И наконец, последний и наиболее убедительный для меня довод: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?» О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья, но и не делал никакой ставки на так называемое счастье. Для него таких категорий не существовало.

Впрочем, чаще всего он отшучивался: «Покончить с собой? Невозможно! Что скажет Авербах? Ведь это был бы положительный литературный факт!» И еще: «Не могу жить с профессиональной самоубийцей»... Впервые мысль о самоубийстве пришла к нему во время болезни по дороге в Чердынь, как способ улизнуть от расстрела, который казался ему неизбежным. И тут я ему сказала: «Ну и хорошо, что расстреляют,— избавят от самоубийства»... А он, уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: «А ты опять за свое». (...) С тех пор жизнь складывалась так, что эта тема возвращалась неоднократно, но О. М. говорил: «Погоди... Еще не сейчас.. Посмотрим»... А в 37-м году он даже советовался с Анной Андреевной, но она подвела: «Знаете, что они сделают? Начнут еще больше беречь писателей и даже дадут дачу какому-нибудь Леонову. Зачем это вам нужно». (...) Если б он тогда решился на этот шаг, это избавило бы его от второго ареста и бесконечного пути в телячьем вагоне во Владивосток — в лагерь, к ужасу смерти, а меня — от посмертного существования. Меня всегда поражает, как трудно людям переступить этот роковой порог. В христианском запрете самоубийства есть нечто глубоко соответствующее природе человека — ведь он не идет на этот шаг, хотя жизнь бывает гораздо страшнее смерти, как нам показала наша эпоха. А меня, когда я осталась одна, все поддерживала фраза О. М.: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?», да еще слова протопопа Аввакума: «Сколько нам еще так идти, протопоп?» — спросила изнемогающая жена. «До самой могилы, попадья», — ответил муж, и она встала и пошла дальше.

Если мои записи сохранятся, люди, читая их, могут подумать, что их писал больной человек, ипохондрик. (...) Они ведь забудут всё и не будут верить ни одному свидетельскому показанию. Сколько людей за рубежом до сих пор не верят нам. А ведь они — современники: нас разделяет только пространство, но не время. Еще недавно я прочла чье-то разумное рассуждение: «Говорят, что там боялись все. Не может быть, чтобы все боялись: одни боялись, другие нет». (...) Разумно и логично, но наша жизнь была далеко не так логична. И я вовсе не была «профессиональной самоубийцей», как меня дразнил О. М. Об этом думали многие. Недаром вершиной советской драматургии была пьеса, называвшаяся «Самоубийца»..."

Вот так, уже в первом упоминании, без всяких объяснений и доказательств, Н. Я. называет пьесу Н. Р. Эрдмана вершиной советской драматургии.

Следующее воспоминание о драматурге возникает в связи с незначительным эпизодом. Существенным для нас и для хода размышлений Н. Я. Мандельштам является в данном случае лишь одно обстоятельство — комсомольский работник, газетчик, приехавший в Москву из деревни, пишет домой совершенно негазетное письмо:

«Это было типичное письмо деревенского парня, ушедшего в город на заработки. Родным, знакомым, друзьям, сверстникам и соседям кланяется. Мамаше сообщает, что начальство его, слава Богу, любит и поощряет. Без милости и без работы он не останется. А там, гляди, устроится попрочнее, заслужит награду, ему комнатку дадут, и возьмет он к себе кого-нибудь из братишек, чтобы и его в люди вывести.

Письмо было вполне человеческим, и в нем перечислялись личные интересы ответственного комсомольского газетчика, а на это он права не имел. Мало того, мальчишка упоминал Бога — этого комсомольским вождям не разрешалось. Даже такие отработанные сочетания, как „слава Богу“, считались данью религии. Парень явно жил двойной жизнью и говорил на двух разных языках. В какой момент переходят они с языка учрежденческого и высокоидеологического на язык домашний? Самый крупный из наших драматургов все мечтал написать пьесу о двуязычии и об этом критическом моменте. Но он принадлежал к старшему поколению и поэтому замысла своего не осуществил. А руки у него чесались, и он все спрашивал: „Когда это бывает? На улице или уже дома?“... Через много лет к этой теме подошел другой писатель, гораздо моложе, рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».

Н. Я. Мандельштам имеет в виду рассказ поэта и прозаика Александра Яшина «Рычаги», напечатанный во втором выпуске альманаха «Литературная Москва». О таланте Эрдмана сказано здесь как о чем-то общеизвестном и само собой разумеющемся. Не названо даже имя — предполагается, что читатель и так понимает, о ком идет речь. Лишь через несколько лет, на странице зарубежного издания своей книги, Н. Я. от руки сделает сноску: «Эрдман». К сюжету о двуязычии, к проблеме «двоемыслия» и’ вынужденного молчания она еще вернется.

Как действующий персонаж «Воспоминаний» Эрдман появляется впервые к концу книги, в главе «Затмение», посвяг щенной описанию поисков жилья. Мандельштамы уже лишены московской прописки и вынуждены искать пристанища за пределами «стоверстной зоны». Их напугал своей мрачностью Малый Ярославец — в результате отвергнут совет художника Л. А. Бруни поселиться там, вблизи его брата Н. А. Бруни. «Следующим консультантом оказался Бабель».

«Мы рассказали Бабелю о наших бедах. Разговор был долгий, и он слушал нас с необычайным любопытством. (...)

Судьбу нашу Бабель решил быстро — он умел хватать быка за рога. „Поезжайте в Калинин, — сказал он, — там Эрдман — его любят старушки...“ Бабель, конечно, говорил о молодых старушках, и его слова означали: Эрдман в плохом месте не поселится — его поклонницы бы этого не допустили. Эрдмановских „старушек“ Бабель считал возможным использовать в случае нужды и для нас — комнату, например, найти... Для этого достаточно и местных „бабушек“... Бабель все же переоценивал власть Эрдмана над „старушками“ — в Калинине мы их не обнаружили: видно, Эрдман все же ездил к ним, а не они к нему. Впрочем, кто знает женские сердца...».

Через одну после «Затмения» следует глава «Самоубийца». Ее название не зря совпадает с заголовком знаменитой пьесы. Эта глава почти целиком посвящена Николаю Робертовичу.

«Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет? Кто знал, что мы встали на гибельный путь, провозгласив, что нам «все дозволено»? Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал. Теперь их попрекают «абстрактным гуманизмом», а в двадцатые годы над ними потешался каждый, кому не лень. Они были не в моде. Их называли «хилыми интеллигентишками» и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: «мягкотелые». «Хилым» и «мягкотелым» не нашлось места среди тридцатилетних сторонников «нового». Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили «мягкотелых» на «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью — эрдмановским «Самоубийцей», которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд... По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях — в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начихав на хор масок, толкающих его на смерть.

Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей — так любили называть интеллигентов, и «обывательские разговоры» означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, — внес настоящие пронзительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь... Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цели были попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — анти-интеллигентский или анти-обывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.

А сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь.

В Калинине он жил в маленькой узкой комнатке, где помещалась койка и столик. Когда мы пришли, он лежал — там можно было только лежать или сидеть на единственном стуле.
Он немедленно отряхнулся и повел нас на окраину, где иногда в деревянных собственных домах сдавались комнаты. Навещал он нас довольно часто, но всегда без своего соавтора и антипода — Миши Вольпина. Приходил он, вероятно, в дни, когда Миша ездил в Москву.

Эрдман попался, как известно, за басни, которые Качалов по легкомыслию прочел на кремлевской вечеринке... (...) В тот же вечер все остроумцы были арестованы и высланы, причем Миша Вольпин попал не в ссылку, а в лагерь — у него, насколько я знаю, были старые счеты с органами, и он еще мальчишкой успел им насолить... Говорят, что Эрдман подписывался в письмах к матери «мамин сибиряк» и сочинил прощальную басню: «Однажды ГПУ явилося к Эзопу и хвать его за жопу. Смысл сей басни ясен: не надо этих басен!»... Такова была жизненная программа Эрдмана, и больше до нас не доходило ни басен, ни шуток — этот человек стал молчальником. В противоположность О. М., который отстаивал свое право на «шевелящиеся губы», Эрдман запер свои на замок. Изредка он наклонялся ко мне и сообщал сюжет только что задуманной пьесы, которую он заранее решил не писать. Одна из ненаписанных пьес строилась на смене обычного и казенного языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казенные слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие? Впоследствии об этом писал Яшин...

Услыхав об аресте О. М., Эрдман произнес нечто невнятное, вроде: «Если таких людей забирают», — и пошел меня провожать...

Во время войны, когда мы жили в эвакуации в Ташкенте, к моему брату заявилось двое военных. Один был Эрдман, другой — без умолку говоривший Вольпин. Вольпин говорил о поэзии: поэзия должна быть интересна, мне интересно читать Маяковского, мне интересно читать Есенина, мне не интересно читать Ахматову... Вольпин был воспитанником Лефа и знал, что ему интересно. Эрдман молчал и пил. Потом они встали и поднялись в балахану к Ахматовой, жившей над моим братом.

Изредка я встречаю Эрдмана и Вольпина у Ахматовой. Эрдман, увидев меня, говорит: «Это вы, я рад». Потом пьет и молчит. Говорит Вольпин. Они работают вместе и, кажется, вполне благополучны.

Как-то летом в Тарусе жил актер Гарин. Он жаловался на современный театр и тосковал. По вечерам возникали споры: где обстоит хуже — в литературе, театре, живописи или музыке. Каждый отстаивал свою область и утверждал, что она занимает самое первое место по силе падения. Однажды Гарин прочел нам эрдмановского «Самоубийцу», пьесу, которая не увидела сцены, и я услышала, что она звучит по-новому: а я вам расскажу, почему вы не разбили себе голову и продолжаете жить..."

Сергей Юрский. Эпизоды

Я познакомился с Николаем Робертовичем в Таллинне. Меня вызвали туда на кинопробу. Вежливый ассистент режиссера проводил меня до моего номера в гостинице «Палас» и сказал, что заедет за мной через два часа: проба в двенадцать. Однако тут же вернулся и передал приглашение автора сценария зайти поговорить — он живет этажом ниже, в люксе. Я зашел. Эрдман сидел в пижаме в гостиной своего номера и неспешно открывал бутылку коньяка. Было девять часов утра.
Эрдман сказал: «С приездом», — и я сразу подумал о Гарине, о его манере говорить.
Эрдман продолжал.
 — Мы сейчас выпьем за ваш приезд.
 — Спасибо большое, но у меня проба в двенадцать, — чинно сказал я.
 — У вас не будет пробы. Вам не надо в этом фильме сниматься.
 — Почему? Меня же вызвали.
 — Нет, не надо сниматься. Сценарий плохой.
У меня глаза полезли на лоб от удивления. 
 — Я, видите ли, знал вашего отца. Он был очень порядочным человеком по отношению ко мне. Вот и я хочу оказаться порядочным по отношению к вам. Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю — я его сам написал. Вам возьмут обратный билет на вечер, сейчас мы выпьем коньячку, а потом я познакомлю вас с некоторыми ресторанами этого замечательного города.
Все произошло по намеченной Эрдманом программе. В этом фильме я не снимался.
Однажды мне удалось затащить его в наш театр на спектакль. Он неохотно ходил в театры. Говорил: «Знаете, я уже был».
 — Но этот-то спектакль вы не смотрели?
 — А вы абсолютно уверены, что его надо смотреть?
Пришлось рискнуть, сказать, что абсолютно уверен. Эрдман пришел. Спектакль, видимо, не произвел на него впечатления. Он только вежливо сказал:
 — Ну и правильно, что взяли и поставили.
А разговор был интересный. Эрдман мыслил парадоксально, а говорил, на удивление, конкретно. Он как-то умудрялся совсем избегать дежурных, водянистых фраз, которые занимают столько места в нашем обычном разговоре.
 — К классической пьесе надо относиться, как к современной, как к родной и понятной. Ведь она уже давно существует, ее понимание заложено в нас. Надо только поверить в это. Мейерхольд так и поступал.
 — А к современной пьесе как относиться?
 — Как к пьесе будущего. С уважением и повышенным вниманием.
 — А где же пьесы прошлого?
 — К прошлому, я полагаю, театр отношения не имеет. Это история, а не театр.
Рассказанные им случаи из жизни как-то очень естественно отливались в форму законченных новелл, всегда глубоких ит всегда с юмором.
 — Я, знаете, однажды решил менять квартиру. Неуютно стало жить на старой. Болею все. Да и просто надоело. Мы с женой стали говорить всем знакомым, что хотим поменяться. И вот звонит мне как-то известный балетмейстер и говорит, что у него то, что нужно мне, а ему нужно то, что у меня. А надо сказать, что балетмейстер этот женат на моей первой жене, с которой мы давно разошлись. Приезжайте, говорит, посмотрите. Я приехал. Ну правда, это то, что мне нужно, приятная квартира. А он говорит: «Вы посмотрите книги. У нас с вами, наверное, много одинаковых. Может быть, не таскать их туда-обратно, это же страшная тяжесть». Я поглядел, и правда — Диккенса тридцать томов, килограммов на пятьдесят. Золя тоже на пол-центнера и так далее. «Да, говорю, это мудро. Вы мне свои оставьте, я вам — свои. Так на так». А потом смотрю — и мебель такая же, польская, только чуть светлее моей. Что ж, думаю, зря возить. Пейзаж за окнами — тоже довольно промышленный, вроде моего. А потом, думаю, ведь и жена моя прежняя тоже тут… Может, мне просто перейти в эту квартиру, жизнь-то и наладится…
Но расписываться на стене гримерной, как это делали другие гости, он не стал. «Я человек осторожный: вдруг потом кто-нибудь неприятный рядом поместится»…


Георгий Ярон. Мастер высокой комедии

Мне кажется, что за все годы было только две удачные переделки классических оперетт — это «Боккаччо» В. Масса и Н. Эрдмана, шедшая у нас в 1930 году в постановке В. Бебутова, и «Летучая мышь» Н. Эрдмана и М. Вольпина, поставленная у нас же И. Тумановым в 1947 году.
Правда, в этом случае «Летучая мышь» едва ли была чисто штраусовским спектаклем. Скорее, это была заново написанная комедия Эрдмана и Вольпина с музыкой Штрауса. Но они, как и всегда, написали блестящий, самоигральный текст, где каждое слово звучало, как колокол, проносилось через рампу, било наверняка. Причем это действительно литературный текст! Он читается как высокая комедия. «Летучая мышь» Н. Эрдмана и М. Вольпина — образец того, как нужно писать новый текст для классической оперетты.
<…> Мы еще не понимали, что автор, переделывающий оперетту, должен целиком или частично создать пьесу, могущую родить именно такую музыку, какая уже написана композитором. Да и много позднее некоторые классические оперетты были испорчены приспособленческими или просто бездарными переделками. Даже и сейчас после многолетней практики сплошь и рядом забывают, что ту или иную музыку рождали определенные ситуации либретто, текст его и характеры персонажей…
<…> Я снова работал в мюзик-холле два года спустя, когда на его сцене среди других номеров обширной программы шла веселая одноактная комедия И. Ильфа, Е. Петрова и М. Вольпина «Подхалимка», в которой играли В. Попова и Е. Шатрова (в очередь), Н. Черкасов, В. Лепко, П. Березов и я. Ставил эту комедию Н. Горчаков. В следующей большой программе шел одноактный водевиль В. Полякова и Н. Сурина «Зигзаги любви». Действие этой пьесы происходит за кулисами театра, и ставившие водевиль М. Яншин и В. Станицын придумали для меня вставную cцену, в которой помощник режиссера заменяет заболевшего актера и играет за него под суфлера любовную сцену, немилосердно путая текст. Эту сцену блестяще написал Н. Эрдман. Публика хохотала, но вставная сцена «закрыла» пьесу. Авторы написали письмо в редакцию, не помню уже какой газеты, о том, что мы не поняли идеи их пьесы и что они передают авторский гонорар обществу «Долой неграмотность!», очевидно, намекая на нас. Надо сказать, что представитель этого общества действительно явился с газетой руках в Управление по охране авторских прав и потребовал гонорар… Впоследствии мы долго играли сцену Н. Эрдмана на эстраде вместе с А. Цензор, О. Торским и В. Даминским. ..

Другие ссылки

Опубликованы киносценарии Николая Эрдмана, Театрал, лента новостей, 17.02.2011
Revival of 1920s Satirical Writer Lacks Punch, John Freedman, The Moscow Times,11 March 2010, 11.03.2010
Не надо басен, Наталия Каминская, Газета «Культура», № 7-8 (7721), 4-7 марта, 2010, 4.03.2010
«Кто автор этого безобразия?», Письмо от зрителя, 03.2010
Кто автор «безобразия», Борис Поюровский, «Российская газета» — Федеральный выпуск № 5119 (40), 26.02.2010
«Кто автор этого безобразия?». Автор — Николай Эрдман, Телеканал «Культура»: Новости культуры, 8.02.2010
Почему имя Николая Эрдмана вычеркнули из титров «Веселых ребят»?, Юрий Москаленко, Школа жизни: www.shkolazhizni.ru, 10.08.2008
Николай Робертович Эрдман, Юрий Любимов, Рассказы старого трепача, 2001
Воспоминания о Николае Эрдмане, Эрдман, Н.Р. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. — М. : Искусство, 1990