Руководство:
Левитин Михаил
Художественный руководитель
Флейшер Владимир
Первый заместитель художественного руководителя
Адольшин Геннадий
Заместитель художественного руководителя по эксплуатации здания
Добровинский Евгений
Заместитель художественного руководителя по творческим вопросам
Митрофанова Мария
Главный художник
Дубакова Маргарита
Заведующая художественно-постановочной частью
Семенов Андрей
Заведующий музыкальной частью
Вакарина Ирина
Заведующая труппой
Варченко Екатерина
Помощник художественного руководителя
Волкова Ирина
Помощник художественного руководителя
Уварова Наталья
Помощник художественного руководителя
Мухина Ирина
Главный бухгалтер
Ирхина Вера
Главный администратор
Мельникова Светлана
Инспектор по кадрам

Михаил Левитин Я — одессит

Михаил Левитин, Ирина Волкова, журнал Октябрь, 1.08.2005
Я растерян, потому что в такие номера дается либо что-то, никогда не печатавшееся, либо что-то очень одесское, либо просто что-то очень классное и отмеченное анкетными данными: мол, одессит написал… Судя по сегодняшнему моему состоянию, я — такой не одессит… Это не значит, что одесситы не могут быть нытиками, меланхоликами и одесситы не пребывают в унынии. Пребывают… Но это не основное их качество. Это очень настроенные на жизнь и очень охотно вступающие во взаимоотношения с жизнью люди. Это люди, реализующие себя до конца, они просто знают, что в них есть, что реализовывать. Они реализуют свою Одессу. Потому что Одесса — это призвание. Когда — в редких случаях — это еще и материал для писателя, для литератора — прекрасно. А вообще это некая миссия — распространять вокруг себя невероятную энергию, веселье, давать людям надежду на то, что у них тоже есть шансы ну если не стать одесситами, то по крайней мере еще побыть молодыми. И вообще напомнить, что есть такое место, твое Эльдорадо, и тайна этого места, она в тебе. Пожалуйста! Обращайтесь с вопросами, разгадывайте эту тайну, интересуйтесь мной. Я — одессит. 
Когда я говорю «моя Одесса», я вспоминаю ноги нашей дворничихи Нади. Она моет окна, стоя на подоконнике, а я стою на полу, маленький мальчик. Высочайшие окна, высочайшие потолки. Это были, как потом выяснилось, очень некрасивые, такие ветвистые ноги, в них было все переплетено, не было четкости, но для меня они были совершенно неотразимы, я до сих пор ищу такие ноги, и найти мне их как-то не удалось за жизнь. Вообще первые наслаждения, соблазны, обаяние Одессы прежде всего идут, конечно, через женщин. Одесса очень чувственна, а женщины начинаются с возраста просто несуразного. Несуразного! Фактически ты испытываешь любовь к женщине с рождения, ну а уж в два года — это просто расцвет физического, любовного, томительного чувства. Большие и ранние страсти… Я убежден, что и у моих товарищей было так, поэтому многие рано старели, сгорали рано, иногда в четырнадцать-пятнадцать лет они выглядели уже утомленными, матерыми.
В Одессе люди разморены солнцем и возникает странная праздность. Праздность, порождающая трудолюбие. Правда, лишь в тех, кто способен трудиться. Человек дремлет-дремлет, а потом вдруг энергично, прекрасно начинает работать. Так же торгуют в Одессе — то замирают, то взрываются… Но Одесса — не суетный город. Это не Жмеринка и не Москва… Шаг… другой… разглядывают друг друга очень. Я не знаю, есть ли это в других городах, свойственно ли это только одесситам, может быть, это вообще свойственно евреям. Евреи крайне любопытны, я бы сказал, поверхностно любопытны. Они выспрашивают, наблюдают, обозревают жизнь, все время как бы заняты неглавным. Не знаю, как это объяснить, что это такое и что это им дает. Может, мозги расслабляются в этот момент или им все безразлично, но жизнь, словно в картинках, сама предстает перед ними. И отсюда, возможно, такое количество художников, и мой театр тоже отсюда, из неспешного разглядывания людей. Хотя, сколько я себя помню, мое состояние — это состояние бега. Я всегда был взволнован чем-то. Это я сейчас стал спокойнее, а тогда не мог идти — бежал, буквально бежал по улицам, всегда очень мало спал, хорошо, хорошо жил. Влюблялся… Рассказывают, что Пушкин в Одессе двадцать четыре километра мотал, если ему какая-то дама отказывала. Левушка рассказывал: «Брат сразу начинал бежать по солнцепеку и пробегал… », называл какую-то немыслимую цифру. Марафонский бег Пушкина, приводящий его в изнеможение: он худел, потел и на время успокаивался… Хочу думать, что он бежал так только в Одессе. Только в Одессе! Здесь его темперамент и пространство совпадали…
Ну море… Море… Оно присутствует в твоей жизни и абсолютно выделяет тебя из среды людей, живущих вне моря. Потому что у тебя возможности, перспективы, тебе надо только переплыть это море — такая малость, а у других этого нет, они в вокзалы упираются. В лучшем случае в вокзалы…
Но я все-таки неполноценный одессит — в Одессе меня мучило больше всего то, ради чего туда все стремятся, меня мучила жара, меня мучило солнце. Я вообще не человек, живущий под солнцем, я люблю тень… Странная вещь, но я находился в конфликте и с солью в море: плавая, мечтал — скорей бы под душ смыть с себя соль. Морская вода не освежала, она меня просто измучивала, изводила. В море я мечтал о пресной воде. Я оказался абсолютно речным человеком, и привязанность у меня к рекам фантастическая, потому что я их знаю по именам, эти реки, и лично, и, когда умру, моя душа будет бродить по рощам Подмосковья. Я убежден, что так оно и есть, и в Москве я живу ради того, чтобы душа моя когда-нибудь бродила по рощам Подмосковья, а не по залитым солнцем одесским улицам. Ужасный конфликт.
Чтобы быть одесситом, конечно, надо родиться в Одессе… Такое впечатление, что все подготовлено в Одессе к твоему историческому появлению. В Одессе вообще все для ребенка… для любого ребенка, одаренного и неодаренного. В Одессе нет неодаренных детей, там вера родителей в детей несусветная. Как раз у меня было так — я держался на вере отца и на абсолютной критике, на скептицизме мамы. Я очень хотел заниматься музыкой, и ей, когда она привела меня в музыкальную школу, сказали: «Ваш мальчик как струна». Она любит это рассказывать. И я действительно весь был в музыке, а она меня забрала оттуда, потому что у нас не было пианино. Ну разве можно в Одессе забрать мальчика, который не отрываясь играет на пианино у соседки портнихи, можно ли забрать его и не дать ему учиться?! Это главное, что я хотел делать в жизни и что, в общем, потерял… Мама у меня явно не одесская, она черниговская, козелецкая, из черты оседлости абсолютно… Из гетто она у меня, можно сказать, хотя она и симпатяга. Она просто не верила и не верит в то, что жизнь может быть щедрой, боится жизни и попыталась этот страх привить мне. Получилось прямо обратное.
У меня всегда обратная тенденция, обратное движение, вопреки. И я никогда не состоял ни в каких театриках студенческих, не примыкал… Однажды только поступил в театральную студию в одесском ТЮЗе и тоже чувствовал себя крайне неуютно, никто оттуда никуда не попал, по-моему, а я в неполных семнадцать лет поступил на режиссерское в ГИТИС. Я был один. Я был всегда один… Я был один в Одессе. Но я БЫЛ в Одессе, безусловно.
В детстве мной занимался отец. Он для меня — мама. Детьми занимались щедро. В городе культ детей — рождается ребенок, и он уже всё. Не кто-то, а всё, абсолютно. Я был тоже всем. А дальше — уж как ты с этим разберешься, хочешь дальше себя чувствовать всем на свете — становись. Становись, утверждайся. И это тоже очень важно для Одессы. Хотя все время уговаривают остаться, никуда не ехать, искать себя на этой одесской земле, но вы знаете, что все из Одессы уезжают в конечном итоге. И это тоже странное свойство Одессы — с возрастом она становится очень провинциальной. Ты начинаешь обнаруживать в ней такую провинцию! Любимую, но очень провинцию. Потому что в Одессе волшебно только детство.
Я родился в Одессе абсолютно всем, что я есть. Я ничего нигде не приобрел, нигде. Ничто меня не изменило. В этом смысле я самый консервативный из одесситов. Меня ничто не изменило, и я не знаю, что нового прибавилось в моей жизни. Одесса, одна она со мной. И в то же время, когда я хотел писать о ней, то как вдалбливался в какой-нибудь маленький квадратик земли и думал: что ж такое, на этом квадратике ничего особенного не происходило, но воображение все время меня туда возвращает — на улицу Подбельского, напротив цирка и Нового рынка. Надо сказать, что в этом дворе потом жили мои друзья, когда поженились, но это тоже ничего ровным счетом не значило. Там очень неровный, как всегда в Одессе, неровный асфальт, тяжелый переход, женщины останавливаются с сумками, недалеко отойдя от базара. Там не Привоз, там Новый базар. Я человек Нового базара — и это существенно. Вот на этом пятачке, на этом маленьком метрике я всегда медлил, медлил…
Слева был цирк. Последнее воспоминание как бы должно перечеркнуть все остальные воспоминания о цирке. Я вернулся туда через много лет, в Одессе снимали фильм про Олешу, и я в этом цирке должен был читать какую-то цирковую новеллу Юрия Карловича. А как там было читать, когда одна лампочка горела на весь цирк, — у них не было денег на электричество. Помню немыслимый аттракцион того времени «Дед Мазай и зайцы». Какой-то человек в треухе вынимал из мешка зайцев, и они разбегались и не всегда собирались. Это было что-то невероятное, потому что моя Одесса — это пурпур кресел, это ложи, это не больше не меньше как один из капельдинеров — папа Штепселя, того самого, который «Тарапунька и Штепсель». Папа Штепселя вам программки продает — это какой же уровень цирка был тогда! Я много писал об этом своем цирке. И о том, как мама преподавала научный коммунизм цирковым артистам, как в маму был влюблен дирижер и как я туда приходил Бог знает с какого возраста. Всё это тысячу раз написано, поэтому не хочу повторяться. И вдруг эта нищета: электрическая лампочка, какой-то цемент на арене, не опилки, не ковер, а бугристый цемент.
Я был оскорблен за цирк, но, когда вышел, на полу при входе на книжном развале увидел разбросанные старые программки, и это было сильное очень переживание. Я увидел ту самую программку с Леней Енгибаровым, который приезжал в Одессу, и я тогда не просто полюбил его, а так нагло полюбил, что даже на Ваганьковском кладбище около его могилы смеялся, хохотал, плясал и что-то рассказывал кинооператору во время съемки одного фильма. То есть я полюбил до полного освобождения в присутствии Лени, в каком бы виде он уже ни существовал… А в те давние годы я был мальчиком и наблюдал, как созревала во время представления любовь одесской девушки, пришедшей с молодым человеком, к Лене, и как он это заметил, засек, и как он стоял у барьера до своей репризы и поглядывал и она смущалась. Молодой человек видел это, но ничего ей не говорил. А потом, уже позже, Леня, наигравшись и с нами, и с ней, ушел, а она осталась, и я остался, и молодой человек стал ее тянуть уходить. Всё уже — подметают, униформисты всё прибирают, я сижу смотрю, она в платочке люстриновом, она ждет Леню, а он не выходит. Ее молодой человек ушел, и только тогда она встала и пошла к выходу. Я не могу забыть эту возникшую на моих глазах любовь к клоуну. Все время обращаешь внимание на вещи классические, роскошные, литературные. Сама жизнь творит литературу. Она создает необычные, чудесные ситуации, и ты все время потом ждешь только их, никаких других тебе не надо, ты просто не хочешь понимать, что такое обыденная жизнь.
В Одессе я верховодил всегда. Я был капитан футбольной команды, играющий хуже всех в футбол, но не мог не быть капитаном. Всегда говорил, что это — ленивое дело: я у пустых ворот, мне два человека блестяще пасуют, и я просто пропихиваю мяч в ворота. Но я везде был главным. Выбрали председателем совета отряда, перестал носить галстук, мне было стыдно, мне казалось, он мне не идет. Меня сделали старостой, а я ненавижу убираться в классе, значит, старостой перестал быть. Тогда возникло желание сделать что-то другое, я стал руководить драмкружком, самодеятельностью, но это все была ерунда. Главное было во дворе. Во дворе — я написал об этом целую книгу — я с самых ранних, невероятных лет, как в тюрьме, рассказывал ребятам на мусорном баке роман «Стерва». Он складывался у меня во время рассказа, это была импровизация. Это было главное дневное ожидание моих друзей по двору, и вообще они жили ради этих полутора-двух часов на мусорном баке, это я знаю точно, и авторитет мой был безусловен в тот период. Это были прекрасные, вдохновенные часы, я их помню, помню шершавый толь под задницей. Помню внимание соседей: кто прислушивался, кто боялся, что мы занимаемся чем-то дурным, а дурным мы занимались совершенно в другое время…
Сейчас роман называется «Стерва, книга вторая и единственная», но это уже совсем другое, и там только пара кусочков из него, которые я запомнил, а сам роман вышел из меня. Я помню героиню, помню, как началось, несколько персонажей, но тогда я рассказывал бесконечно, ежевечерне, до самых сумерек. «Стерв» этих было частей триста или четыреста. Я, безусловно, основоположник литературного сериала, причем эта девчонка, именуемая Стервой, она — моя любовь на всю жизнь. То есть я ВСТРЕЧАЛ, ИСКАЛ и ИЩУ абсолютно таких девчонок. Мои любовные партнерши, самые дорогие и доставляющие мне больше всего хлопот, были вот эти мимолетные стервы. Они совсем лишены черт стервозных, они оторвы по большому счету, но я, вероятно, тогда такого слова не знал. Вот сейчас я понял это слово. И эти вот оторвы, на гибель идущие, — это мое самое любимое. Перевелись они, что ли, или я постарел, перестал их встречать, может, они уже не для меня?
Была у нас во дворе женщина, тетя Муся, она работала в библиотеке Горького. Это не просто библиотека, куда там Ленинке до Научной библиотеки Горького! Невероятная была моя любовь к нашей великой библиотеке. Причем странно: никто из моих дворовых друзей даже не заподозрил бы это во мне. Никто. Это была моя тайная жизнь, тайные проделки… Роскошное старинное здание, и в этом здании всё было так, как должно быть в библиотеке: и столы с зеленым сукном, и лампы. Ох, Боже мой, этажи-этажи и витражные окна. Чудо! Но я был маленький, у меня не было паспорта, и тетя Муся сделала мне какой-то временный пропуск в эту библиотеку, я выпросил у нее этот пропуск. Конечно, я сразу заказал восемь или девять томов Казановы. Сразу, с ходу… Лет мне было двенадцать-тринадцать, я прочитал Казанову и Серебряным веком немножко занимался, потому что у меня был товарищ, приятель, Макс Фарберович, через дорогу живущий, совершенно странный тип. Потом он закончил Мукомольный институт, сейчас живет в Израиле, написал обо мне как о выдающемся одессите в какой-то еврейской газете. Он был старше меня года на два и очень меня уважал. Мы вообще УВАЖАЛИ друг друга, пацаны, у нас было это. И он писал стихи декадентские и вообще был настроен крайне мрачно. И интерес к Брюсову у меня исчез, испарился с его исчезновением. Он полуеврей, полухохол, и я в жизни еще не видел такого очевидного разделения этих двух национальностей в одном человеке. Это что-то неописуемое — и во внешности его, и в поведении. Мама — очаровательная страстная хохлушка, отец — такой человек, вполне мужчина, такой скупердяй, копейку считающий. И в Максе было всё: и желание радушия, и компанейство, и скопидомство немыслимое, и тайные знания, конечно, были тоже в нем. Безусловно, были тайные знания. И вот он меня туда увлек, в Серебряный век, и я немного читал Серебряный век и Казакову. Вот я почему-то помню только эти книги, помню даже, как они выглядели.
Это все было: футбол, двор, роман, библиотека, бульвар, большие привязанности, тяга к дружбе. Собственно, время от времени рядом со мной были такие прилипалы, что ли. Но я не воспринимал их особенно как прилипал, потому что у меня не было никогда высокомерия. Я был бы изумлен, если бы почувствовал в себе высокомерие. И любил этих ребят, а они меня почти все предавали. Ну что значит предавали — они не были сильными в страсти, вот и все, они были очень хорошими, они меня помнят и, наверное, нашу дружбу считают важной в своей жизни, но они уходили. Я когда-то написал книжку, рано, называлось она «Восстание без жертв». Тоже очень странно — никуда я ее не предлагал, никогда ее не печатал. Дал читать Лакшину в свое время, после ГИТИСа, и он поразился первым пяти главам. «А дальше, — он сказал, — гораздо хуже, как будто вы резко изменились». Он не ошибся, потому что я писал с большим разрывом лет, а начало написал просто мальчишкой. Я даже не знаю, где она; нет, найти ее можно в РГАЛИ, в моем фонде. «Восстание без жертв» — это тоже очень важно, это такой бунт мальчиков, которые на самом деле не бунтуют, а только смотрят на взрослых, и взрослые не выдерживают взгляда, и распространяется слух, что эти мальчики что-то готовят, а они просто смотрят. И доходит до больших разборок. Они идут — смотрят, забираются в окно — смотрят, у каждого из них своя история, и она для юного возраста драматична, там сын Майора, сын Дантиста, сын Профессора. Я там — Артист, потому что у меня всегда было в мыслях только это. Книга достаточно автобиографична и, может быть, тогда была слишком личной. У нас была, например, женщина, у которой часто умирали мужья. А один, парикмахер, умирал во дворе, я помню этого человека, говорили, что у него рак легких, потому что он наглотался волосяной пыли. Двор был, конечно, необыкновенный, но в Одессе все дворы необыкновенные. Мне почему-то было понятно, как сложатся судьбы этих людей дальше, детей, моих соседей по двору, — кто станет вором, что у кого будет. Было понятно ужасно. Там все ясно, там все очень определенно, ясно, цельно. И такая публичность, абсолютно всё перед тобой раскрыто, в Одессе даже шепчутся тайно очень громко. Когда шепчутся, то все слышно. Вот какой город.
Я написал где-то: веселый человек всегда прав. Юмор в Одессе — это образ мышления, одесситы так мыслят. Они мыслят остро, весело, будучи людьми полуграмотными, они слова странным образом сталкивают, будучи многоязычным городом, создают фразы уму непостижимые. Фантастический интонационный ряд. Люди говорят непонятно, ты разговариваешь на языке, которого нет в мире, его нет нигде, он существует только там. Потом они все веселые как бы, когда друг друга видят, ну, во всяком случае, от шутки до шутки живущие, и надо только услышать их необыкновенную бытовую интонацию. Я не услышал ее до конца. А Жванецкий услышал. Но я через других могу ее воспринимать, потому что я пробивался сквозь интонацию одесситов к интонации русской литературы. У меня как всегда была обратная тенденция. Сейчас я обычно говорю, что Одесса — это Жванецкий. И, в общем, я правду говорю: вся Одесса сконцентрировалась в этой капле. Больше нет Одессы, никто так не пишет о ней, никто не представляет ее, и никто, возможно, ее так не любит, всё остальное — подражание. Подражать этому нелепо, подражать этому нельзя, а он просто как магнитофон, потому что не столько формует, сколько записывает услышанное. Какой-то просто ужас! Это просто документы, но артистично услышанные, и это не единственное достоинство этого писателя.
Вообще это одесская традиция — традиция шутить. Она бывает иногда отвратительной, когда начинают шутить не одесситы или притворяющиеся одесситами. Это такое убожество. Бывают и одесситы без чувства юмора. Скорбных одесситов сколько угодно. Одесситы делятся на скорбных и веселых, я думаю. Еврейство таково вообще, но Одесса очень определенно: скорбная и веселая, потому что по-разному можно отнестись к обстоятельствам тяжелого быта, солнца неимоверного, толщины непомерной, которая с годами овладевает всеми, живущими в этом городе, не потому, что они переели, хотя и потому, что переели, а потому, что двигаться очень трудно, движения становятся медленными, ты все время садишься, в тени садишься, и начинаешь, конечно, есть. И это всё — какая-то разлагающая атмосфера. И можно к этому отнестись скорбно, а можно с юмором. Кого на что хватает. Когда ты едешь в трамвае, там половина населения шутит, а другая половина ненавидит острый запах пота, и то, что стоят на ногах, и то, что по телу шарят. Тот, кто шутит, пользуется успехом в такого рода местах. Вообще тот, кто шутит, пользуется успехом всегда и везде. Это безусловно. А в Одессе шутят всегда и везде. Наверное, хорошо, но однообразно.
Я нетипичный одессит хотя бы потому, что у меня нет, почти нет одесской речи. Так не говорят одесситы, как я говорю. Это было с самого детства — в доме так говорили, родители, не одесситы. Когда я показываю что-то на репетиции, я становлюсь одесситом чрезвычайно, я фиксирую это и изумляюсь, откуда же эта природа лезет и такая экспрессия. Такая, как говорил в рассказах Бабеля учитель словесности: «Жидки ваши, в них дьявол сидит», когда мальчик Пушкина на экзамене читал и чуть сознание не потерял от восторга. Кстати, еврейство — это много, одесское еврейство — вообще чрезвычайно много, потому что это такое вдохновенное еврейство. И ты удивляешься сам, что вот такое в тебе есть. И неадекватность оценок, которые я предлагаю актерам, необычность приспособлений — почти все из Одессы. Во всяком случае, я называю это Одессой. Я обязан ей, наверное, абсолютно всем. Мне так тяжело и больно об этом вспоминать. У меня там ничего нет, кроме могилы отца. Едешь по городу, приближаешься к своему бывшему дому, а пространство за тобой, пока едешь, будто исчезает навсегда. Не думал, что придется когда-нибудь такое пережить.

Записала Ирина СКУРИДИНА

СТЕРВА, КНИГА ВТОРАЯ И ЕДИНСТВЕННАЯ

Фрагмент 5

Слушая «Стерву», она становилась чем-то похожей на тех, кому я рассказывал тогда, в детстве, только она была девочкой, девочки в нашу компанию не допускались.
А мои все умерли, слушайте, все мои слушатели умерли, и зачем они все так внезапно умерли, кто напомнит мне течение рассказа, вернет к вечеру, в котором начиналось, к тысяче пропущенных вечеров? Кто напомнит мне: о чем, о чем?
Мальчишки выдергивали меня из квартиры. Присылались гонцы, один, другой. Стояли на черной лестнице в сумерки, кто ниже ступенькой, кто выше, жали кнопку звонка.
— А Дима выйдет? — жалостливо спрашивали отца.
И когда он им отказывал, умоляли: «Пожалуйста, на один только часик, пожалуйста! »
У отца было доброе сердце, и я выходил. 
Я спускался, а сердце мое билось, я был не готов. Оставалось полагаться на вдохновение, оно редко меня подводило, страшно было их разочаровать.
Но роман-то был неправильный, незаконный, сплошной треп из первых уличных знаний, первого мата, запретов, блатняка.
…зануда Манъка, что ты задаешься, подлец я был, что на тебя упал…
Совсем не лирика души — запретное, дерзкое, и самой большой дерзостью было сидеть на виду у всего двора и такое рассказывать. В текст ругань не проникала, самым грубым было название — «Стерва». За него могли шлепнуть по губам, не больше.
Однако это слово заводило нас, она — Стерва, мы — стервецы, на мусорном ящике нам разрешали все. Безмолвные. С опрокинутыми лицами, совсем как моя дочь, но все-таки иначе, они смотрели мне в рот, и кто знает, где парили их души?
Где ты, мусорный ящик? Куда делся? Покрытый свежим толем, новенький, на замке мусорный ящик, в него ничего не сбрасывали, да мы бы и не позволили.
Громоздкая тяжелая вещь, привлекательная тем, что ее можно использовать не по назначению. Например, сидеть на ящике целой оравой и сочинять, сочинять.
Они, дураки, боялись, что я убегу. Что я, дурак, убегать от таких слушателей!
— Только не халтурь, — угрожающе умоляли они и придвигались. Шурша о толь штанами.
— На чем мы остановились?
— Тебе лучше знать! Часть пятьдесят третья! Она взломала гараж!
— Какой гараж? — вопил кто-то. — Меня вчера не было!
— Тебе и не надо! Продолжай, продолжай!
Они все умерли, слушайте, все умерли, как было на них не потрудиться?

Другие ссылки

«Маяковского я хотел ставить всю жизнь», Ирина Волкова, Газета Культура, 16.11.2006
Из Интернета — О спектакле по Маяковскому, Интернет, живые журналы, сайт театра, 31.10.2006
Маяковского я хотел ставить всю жизнь..., Михаил Левитин, Специально для сайта театра Эрмитаж, 1.10.2006
…Не совсем один, Ирина Скуридина, Театр, 30.12.2005
Остров Левитина, Ирина Скуридина, Театр, 30.12.2005
Я очень люблю, чтобы меня удивили, Алехандра Гутьеррес, Ирина Волкова, 12.10.2005
Михаил Левитин Я — одессит, Михаил Левитин, Ирина Волкова, журнал Октябрь, 1.08.2005